«Роман-воспоминание»

Стали коситься. Что за белая ворона? Почему такая обособленность от коллектива? Надо поставить на место. Все несут общественные нагрузки - и ты давай! Все учебные заведения рапортуют - сто процентов охвата общественной работой, а мы из-за тебя отставать будем? Их покажут летящими в самолете, а нас изобразят ползущими на черепахе? Так не пойдет!

И выбрали меня членом редколлегии стенной газеты. Редактором газеты был тот самый Дима Рунушкин, тихий, небольшого росточка, чуть скособоченный, чуть косоглазый, неприметный, молчаливый, ни с кем особенно не дружил, учился, правда, лучше других. Делали мы газету на переменках, я редактировал заметки, кто-нибудь, обладавший хорошим почерком, переписывал их начисто, все это прикалывалось кнопками к висевшему на стене фанерному макету, обрамленному лозунгами, портретами Ленина и Сталина и увенчанному тоже вырезанным из фанеры и раскрашенным названием газеты «За отличную учебу».

Мы уже кончали институт, уходили на дипломную практику, весна, настроение веселое, номер до некоторой степени

юбилейный - завершение теоретического курса. Поместили в газете портреты студентов нашей группы с характеристиками каждого, хотя и лестными, но однообразными и скучными: ударник учебы, общественник, морально устойчив, делу партии предан. Чтобы несколько это оживить, я предложил написать на каждого эпиграмму. Мы их тут же сочинили, веселые, наивные, например, про студента Бориса Найденова, толстяка, обжору: «Свиная котлета и порция риса - лучший памятник на могилу Бориса». В таком дружеском тоне написали и остальные эпиграммы, в том числе и на меня:


Упорный труд, работа в моде,

А он большой оригинал.

Дневник теряет, как в походе,

И знает все, хоть не читал.

На первом курсе мне поручили вести дневник посещаемости, я его потерял, был небольшой переполох, дневник нашли, но вести поручили другому студенту. Отсюда и эпиграмма.

В общем, такие невинные стишки мы написали друг на друга и разъехались на практику, а когда вернулись, оказалось, что газету партком снял, а на нас завели дело: «Об опошлении ударничества». Мол, с одной стороны, ударник учебы, с другой - обжора, работа у нас не «мода», а дело чести, доблести и геройства. В общем, вылазка врага. И этим врагом был я - именно я предложил написать эпиграммы, именно я предложил не писать передовицу, все равно она будет в институтской многотиражке. И от общественной работы увиливал, и от коллектива отделился. И в свое время, когда замдиректора Каплана снимали с работы за срыв строительства, подтвердил на собрании его слова, что строительные материалы не подвезли, то есть поддержал разоблаченного ныне врага народа. Оказывается, и в школе, где я учился, учились также дети многих врагов народа и были распространены троцкистские настроения. В общем, наворотили всякое. Рунушкин заявил, что как редактор за газету прежде всего отвечает он. Но Рунушкин был им не нужен, им был нужен я, по соображениям, о которых догадался, уже сидя в Бутырской тюрьме. Рунушкину объявили выговор, а меня исключили, потом посадили. А он зашел к моей матери, матери арестованного, не побоялся. Я вспомнил, как-то раз мы с ним в колонне демонстрантов проходили по Красной площади, на трибуне мавзолея стоял Сталин, в небе проносились самолеты, и Рунушкин задумчиво произнес: «Спикирует самолет на мавзолей - вот и конец товарищу Сталину». Тогда мне показалось, что он опасается за жизнь товарища Сталина, потом понял: удивляется, почему ни один из летчиков не решится уничтожить тирана. Встречу с Рунушкиным во время войны я описал в «Прахе и пепле».

Второй запомнившийся студент - Петр Булжанов, самый старший в группе, лет за тридцать, старик по сравнению с нами, двадцатилетними, сутуловатый, бледнокожий, очень худой (как велосипед, посмеивались в группе), со щетиной на щеках, редко брился, сидел всегда в пальто на задней скамейке возле батареи центрального отопления, грелся. Родом не то с Урала, не то из Сибири, прямо не говорил, все обиняками, учился на рабфаке и только сейчас, когда рабфаки давно ликвидировали, попал в наш Транспортный институт. Что делал, где болтался, каким ветром занесло в Москву? Необычный в советское время «вечный студент». Сидя на задней скамейке, вроде бы дремал, однако на вопросы преподавателей отвечал сразу, хотя и расплывчато, но правильно. Болезненность его, зябкость, сонливость были, я думаю, притворством - так с него меньше спрашивали. На стройке не работал - врач освободил. Пришла на факультет одна путевка в дом отдыха в Ялту, многие подали заявления, длинные, убедительные, а получил Булжанов, его заявление состояло из одного слова: «Отощал».

По приезде из Ялты рассказывал мне:

- Заходил в Дом-музей Чехова, сестру его видел, Марию Павловну. И подумал: мог бы Антон Павлович писать в наше время? Как считаешь? Пушкин, Лермонтов, Толстой могли бы?

Много читал, на любви к литературе мы с ним и сошлись, тяготел он к крестьянской поэзии, поносимой в ту пору как «кулацкая». О Есенине сказал:

- Конечно, был цветистее других, умел себя подать. Это большое искусство для поэта - уметь себя подать. Молодой, красивый, скандальный, выделялся. Светский был поэт, по заграницам ездил, на американке женился, из кабаков не вылезал. А те - тихие, спокойные, вон Клычков: «Хорошо, когда у крова сад цветет в полдесятины, хорошо иметь корову, добрую жену и сына…»

Читал стихи, закрыв глаза, тихо, размеренно, кончив читать, спросил:

- Чувствуешь, кто к чему тяготел?

- Чувствую, конечно, но корень у них один - Русь. И наставник один - Клюев.

- Но Есенин мог сказать: «Отдам всю душу Октябрю и Маю», а те не могли.

- Ну как же? «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах». Это ведь Клюев?

- Да, Клюев. Потому что верил спервоначалу, даже в партию вступил, искренне говорил, а Есенин, я думаю, для рифмы, для красного словца. Клюев, как все понял, наотмашь бил: «Вы обещали нам сады в краю улыбчиво далеком. На зов пошли - чума, увечье, убийство, голод и разврат!»

- Есенин тоже говаривал такое!..

- Не отрицаю. Все они не принимали советскую власть. Вот Орешин: «Как ярый спрут, ползет по свету слепая мертвенная сталь, ужели вам, как мне, поэту, цветка измятого не жаль». Но в чем разница? Клюев, он из староверов, много по России странствовал, к разным сектам прибивался. Бога искал, стихи его вроде раскольничьих песнопений, духовные, много, как бы тебе сказать, церковной обрядности, древней книжности, архаичности, поэтому он не так понятен, как Есенин. Есенин не стерпел - повесился, а Клюев, да и Клычков с Орешиным, терпят, хотя судьбу свою понимают.

Он посмотрел на меня, снова прикрыл глаза и прочитал клюевское:

- «Я надену черную рубаху и вослед за мутным фонарем по камням двора пройду на плаху с молчаливо-ласковым лицом». - Открыл глаза, взглянул на меня: - Все они пройдут по каменьям двора. Вот этим Есенин и выше их - не захотел, чтобы потащили, сам себя приговорил, а эти стихи хотят сочинять. Вот и досочиняются.

- Слушай, Петро, очень ты откровенно говоришь.

На его полусонном лице вдруг мелькнула насмешливая улыбка.

- А чего мне бояться? Мы же с тобой вдвоем, третьего между нами нет, без свидетелей разговор, кто, что, кому сказал, как докажешь? - Помолчал. - Сам-то пописываешь?

- Нет.

- Врешь, корябаешь чего-нибудь втихаря.

Из чего я заключил, что он сам пописывает, но спрашивать не стал, захочет - покажет. Не показал. И не затевал больше таких разговоров. Только раз заметил по какому-то поводу:

- Отец мой токарь в депо, до революции дом собственный поставил, содержал семью, восемь гавриков нас настрогал, жили хорошо, сытно, корова своя была. Теперь отец в той же должности едва себя с матерью кормит.

Зябко кутался в пальтишко, засунув ладони в рукава, хотел что-то добавить, но не добавил. Когда началась моя эпопея в институте, сказал внушительно:

- Я тебя защищать не буду, в такие дела не вмешиваюсь, но дам совет: не лезь в бутылку. Это государство тебя, как каток, расплющит. Признавай ошибки, проси прощения, да пожалостливее. Выцарапывайся, если жить хочешь.

Не послушался я его совета, не стал «выцарапываться». Да и не помогло бы.

Навестил я Булжанова в конце пятидесятых в городе Калинине, работал он экономистом в автоуправлении, жил с женой в учрежденческом стандартном деревянном доме в крохотной, скудно обставленной комнатушке. Дочь уже кончила педагогический институт, вышла замуж, перебрались с мужем в Москву.

Выпили четвертинку.

- Моя норма на двоих, - заметил Булжанов, - потягиваешь с пивком, вот и вечер отсидел, можно спать ложиться, еще, значит, денек прожил.

Был он такой же худой, бледнолицый, еще сильнее сутулился, по-прежнему редко брился, щетина на щеках и подбородке была с проседью.

Почти всю войну провел в плену.

- Не я один там был, миллионы, куда денешься? Зато жив остался. За кого умирать-то? Он нас под плен подвел и нас же изменниками объявил. Наши потом придирались, душу выматывали: как и почему? Будто не знали, как и почему. И не сумели подкопаться: в плену у меня все чисто было. Агитировали немцы, харчи хорошие обещали. Я никуда. Что мне надо? Миску баланды сглотну, чинарик раздобуду, заберусь на нары, покуриваю - живу втихаря. Приглядывались они ко мне - доходяга, пристрелить надо, однако лопату в руках держу, значит, годная еще рабочая скотина, на этой ниточке и провисел. Теперь Никита нас вроде бы реабилитировал, только никто ему спасибо не скажет. Сталин перебил миллионы, и все равно поклоны ему кладут, управлять умел, знал секрет. А Никита - мужик, свои же мужики его и скинут, скажут: чем он лучше нас? Такая наша страна Россия.

- Пишешь? - спросил я его. Он глянул куда-то в сторону шкафа и, как в институтские годы, ушел от ответа.

- А к чему? Читал я твои книжки, не подличаешь, но и всей правды не говоришь. А сказал бы, что толку? Ни до кого бы твоя правда не дошла, только сам загремел бы. Помнишь, говорили мы с тобой о Клюеве, о других, где они теперь? Нет, брат, жизнь наша заячья - сиди под кустом, глазами постреливай - нет ли лисы или волка поблизости. Нет, ну и слава Богу!

8

Ожидал ли я ареста? По-видимому, да. Но не показывал этого матери. Когда меня уводили, улыбался, говорил, что недоразумение разрешится, через несколько дней вернусь. Мне не удалось ее успокоить. Мой арест потряс маму, она стала другим человеком.

Не знаю, как бы я отнесся к такой катастрофе теперь. Мне 86 лет, не так много вроде бы осталось… Думаешь, как будут жить мои без меня, какие надо сделать распоряжения… А сам? Все равно, ну, арестовывайте, сажайте… И все-таки не хотелось бы снова проходить через все это. А тогда?! Тогда мне было двадцать два года. В этом возрасте жизнь кажется нескончаемой, живешь, и будешь жить, так или по-другому, хуже - лучше, молодость, здоровье - все при тебе в любых условиях. В юности ничего не страшно, все впереди.

Я сел в поджидавший нас на Арбате автомобиль, рядом со мной - конвоиры с винтовками, машина промчалась по ночной Москве, въехала в ворота тюрьмы, меня посадили в камеру-одиночку, таскали на допросы, объявили контрреволюционером, антисоветчиком, врагом народа, и я понял, что с этим клеймом быть мне изгоем в стране, за которую готов умереть. Теперь, вспоминая проведенные в камере месяцы, тоску, безысходность, отчаяние, я понимаю тех, кто шел на все, лишь бы не отрывали его от дела, которому отдана жизнь. Преданность партии эти люди ставили выше собственного человеческого достоинства и жестоко за это поплатились. Но я не брошу в них камня. Они верили в великую идею и продолжали верить, когда идея уже переродилась. Это было их заблуждением. Заблуждением, но не преступлением.

Тюрьма запомнилась мне своею тишиной, в тюрьме должно быть тихо - тихо, значит, все в порядке. Редкие приглушенные звуки доносятся только из коридора. Чуть слышно шаркает валенками надзиратель, приближается к твоей камере, дрогнула в двери заслонка глазка, надзиратель смотрит на тебя - как живешь-поживаешь, что поделываешь. Глазок закрывается, шарканье валенок отдаляется, стихает у следующей камеры. Так и прислушиваешься весь день к коридору. Негромкий стук ключа по металлу - надзиратель предупреждает следующего коридорного, что ведет заключенного, заключенные не должны попадаться друг другу на глаза, никто не должен знать, кто еще здесь сидит. Три раза в день звуки в коридоре чуть усиливаются - раздают пищу: открывается окошко в двери, удар алюминиевой ложкой об алюминиевую миску, звук наливаемого в кружку кипятка, дверца тихо закрывается. Сильнее звучит металлический скрежет запора, когда открывают дверь и выводят на оправку (утром и вечером) или на прогулку днем, двадцать минут по крошечному тюремному дворику, куда доносится отдаленный глухой шум московской улицы.

В первый же вечер после ужина я услышал осторожное постукивание из соседней камеры - быстрые мелкие удары, короткие паузы, шуршание, потом все стихло. Я не ответил тогда: не умел перестукиваться. И все же это постукивание, полное упорной тюремной надежды, повторялось каждый вечер. Я ответил, когда появился в моей камере сосед и научил тюремной азбуке.

Запомнились и запахи. Хлорки - сильный в уборной, слабый в камере - от параши. Хлеба - тяжелого, плохой выпечки, с отлипающей коркой, но с его кислого запаха начинался новый день. Копченой колбасы, она была в первой маминой передаче - первый запах с воли, из дома, из прошлой жизни.

Мое дело вел следователь Шарок, ставший под своим же именем прообразом одного из главных персонажей Арбатской трилогии. За несколько месяцев Шарок вызывал меня четыре раза, ночью, каждый допрос длился часа три. Внешне Шарок точно такой, каким описал я его в «Детях Арбата», - стройный, русоволосый, красивый подмосковный парень, старше меня, может быть, на два-три года, безусловно, комсомолец или член партии. Дело шил мне откровенно, цинично…

Люди, которых встречаешь на переломе своей судьбы, запоминаются навсегда. Тем более, если они ее ломают. В Бутырках в моем деле Шарок представлял безжалостную сталинскую репрессивную систему. Но уже тогда мне где-то в глубине сознания, еще неотчетливо, туманно, но предвиделось будущее этой генерации. Вряд ли Шарок дожил до нашего времени. Но сохранились такие, как он - бездуховные, циничные, алчные.

Я опускаю ссылку, описанную мной в «Детях Арбата» и «Страхе», она закончилась 5 ноября 1936 года.

Не знаю, что тяжелее - ссылка или скитания после нее. В ссылке у меня было ясное положение - лишенный всех гражданских прав, паспорта, не имею права покидать назначенного места жительства. Но была перспектива, надежда - кончу срок, обрету свободу, есть чего дожидаться. На воле я имел паспорт, но в нем отметка, мое право передвижения по стране ограничено небольшими «нережимными» городами. Я меченый. Почему и за что, я обязан указывать в анкетах, автобиографиях, заявлениях, на мне клеймо, бессрочное, до конца жизни. Если я предъявляю паспорт в отделе кадров или сдаю в милицию на прописку, то отметка мгновенно становится известной местному отделению НКВД, оно берет меня «на карандаш», я становлюсь объектом их слежки, их охоты, возле меня появляются осведомители, чтобы накрутить новое дело, а если дело накрутить не удастся, то просто посадить при очередной разнарядке, чистке, всплеске репрессий, ведь я «ранее судимый» по статье 58-10 - за контрреволюционную агитацию и пропаганду, уже битый, поверженный, «обиженный», самый подходящий кадр для пополнения трудовых лагерей.

Гигантская сеть накрыла страну с ее морями, реками, лесами, полями, городами, селами, деревнями, домами, избами, бараками. Под этой сетью копошится двухсотмиллионный народ, никто не выдерется, не выскользнет, не высунется, не встанет во весь рост, обо всех все известно, никто никуда не денется, самовольно не передвинется. Миллионы соглядатаев, энкавэдэшников, милицейских чинов, кадровиков, надсмотрщиков, официальных и тайных, гласных и негласных, проверяют каждого вдоль и поперек, всех до одного, сверху донизу.

И над всем этим беспощадный государственный террор, всепроникающий и всепронизываюший страх, всеобщая рабская покорность. Газеты, радио наполнены злобой, ненавистью, поношениями, отчетами о судебных процессах, где руководители партии и правительства, создатели Советского государства сознаются в чудовищных преступлениях против этого государства: в убийствах, вредительстве, шпионаже, сотрудничестве с иностранными разведками. Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков, Тухачевский, Раковский, Сокольников, Пятаков, народные комиссары, старые большевики, прославленные полководцы, герои гражданской войны - все оказались изменниками, предателями. Может быть, их пытали? Но ведь меня не пытали. И людей, которых я встречал в ссылке, тоже не пытали. Тогда что же? Играли актеры? Где же найдешь столько и таких актеров? Непонятно, загадочно, дико.

Но другим, видимо, понятно. Вся страна их осуждает, требует казни. Всюду митинги - расстрелять, расстрелять, расстрелять! Я был поражен, читая в газетах имена писателей, артистов, ученых, требующих крови «изменников». «Презренные наемники фашизма», «выродки», «эти люди не имеют права жить», «кровавые собаки реставрации»… Гонка мастеров слова, кто хлеще напишет, кто злобней выразится. Совесть народа! Могли ли такое произносить Пушкин, Чехов, Толстой?!

Всех повязали одной веревкой - и сильных, и слабых. Многомиллионная страна, поющая «Эх, хорошо в стране Советской жить…», проклинающая вымышленных врагов и прославляющая своих палачей. Несется стадо с бешеной скоростью, и тот, кто замедлит бег, будет растоптан, кто остановится, будет раздавлен. Надо мчаться вперед и реветь во всю глотку, во всю силу своих легких, ибо на тех, кто молчит, обрушится карающий бич, нужно топтать упавших, шарахаться от тех, кого настигнет петля отловшика. И кричать, кричать, | чтобы заглушить в себе страх. Победные марши, боевые бодрые песни и есть этот крик.

В октябре 1993 года в центре Москвы расстреляли из танков парламент, убив при этом сто пятьдесят человек. Сорок два писателя одобрили этот расстрел. Ничего не меняется на Руси.

А тогда, ускользая от контроля свирепого государства, я скитался по стране. Приезжал в новый город, оставлял вещи в камере хранения, шел на почту, звонил маме - жив-здоров, ни о чем не беспокойся. Потом шел в столовую, садился за стол, видел, какая официантка его обслуживает, заказывал тарелку супа: больше денег нет… Она все же приносила второе: парень заметный, завязывалось знакомство, было где переночевать, не у нее, так у подруги или у соседей. Находил работу - шофером, слесарем, жил в бараках на окраине города или в ближней деревне - там не надо прописываться. Как начинали дознаваться, кто я такой, тут же смывался. Опять новый город, камера хранения, звонок маме… Работал перевозчиком на моторке, преподавал западноевропейские танцы, ездил в разные экспедиции, где документы особенно не спрашивают. Многие понимали, кто я, но делали вид, что не догадываются. Были и сволочи, и хамы-начальники, были случайные знакомые, такие же перекати-поле, как я, и девки, и жалостливые бабы, и сомнительные компании, и сильные пьянки - пропади все пропадом! Все было - и радость и гадость. И рядом жили люди, работали, веселились, любили, ходили в театры и кино, рожали детей.

Все те годы меня мучил вопрос: куда ушло из них элементарно-человеческое? Разве знаменитые писатели, ученые, художники не видят чудовищность происходящего? Рядом с ними падают невинные - знакомые, друзья, близкие, в каждой семье был репрессированный. Неужели все верили басням о шпионах и убийцах? Почему все молчали, повиновались, одобряли? Неужели весь народ - трусы, подлецы и карьеристы?

Октябрьская революция подняла миллионы людей к управлению страной, хозяйством, приобщила к культуре, сделала руководителями разных степеней и уровней. Их судьба .зависела от незыблемости нового порядка, и потому этот новый порядок надо охранять любой ценой. Ленин дал спасительную формулу: «Нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата», предполагая ее действительной только на время гражданской войны. Но Сталин возвел эту формулу в абсолютную общественную мораль. Что полезно для пролетариата? Решает товарищ Сталин. Все, что исходит от него, все законно, нравственно, этично: убивай, лги, предавай, обманывай - если это одобряет товарищ Сталин, ты чист и безнаказан. Если ты не донесешь на другого, он донесет на тебя. Всеобщее доносительство стало нормой жизни.

В начале шестидесятых годов, работая над романом «Дети Арбата», я поехал на Ангару в те места, где отбывал когда-то ссылку. Встретился там с секретарем райкома комсомола, милым, веселым, предупредительным парнем. Оказался он из семьи спецпереселенцев, вывезенных сюда в конце двадцатых «кулаков» с Кубани. Привезли зимой, бросили в снег, выживай, как хочешь. Многие погибли в ту зиму. И дед его, и бабка тоже погибли. Отец с матерью уцелели, выкарабкались, прижились тут, детей вырастили.

Говорил он спокойно, ничто не дрогнуло на его лице при рассказе о гибели родных, о судьбе односельчан.

Я спросил:

- Как ты теперь на это смотришь?

Он пожал плечами.

- Досталось, конечно, и деду и бабке, и родителям моим туго пришлось. Но ведь с какой стороны посмотреть. Вот я - секретарь райкома комсомола, учиться поеду в Москву в партийную школу, брат мой - заместитель главного инженера на Красноярской ГЭС, сестра - директор универмага в Иркутске. А не выслали бы тогда деда и бабку и родителей моих, пас бы я теперь на Кубани свиней и гусей, в лучшем случае в трактористы или в комбайнеры вышел. Так что обиды на власть не чувствую. Так получилось. И, выходит, к лучшему.

У этого милого парня не было никакой памяти о своем народе, о его невзгодах и страданиях.

И сейчас, когда я вижу, как топчут память о солдатах, погибших в Великую Отечественную войну, вижу на демонстрациях портреты Сталина, уничтожившего многие десятки миллионов русских людей, в том числе дедов, бабок, отцов и матерей тех, кто эти портреты несет, я задаюсь все тем же вопросом: неужели у нашего народа нет памяти?

А ведь у народа без памяти нет будущего.

9

Исключение из института, арест, тюрьму, ссылку, скитания по России, первые годы войны я описал в трилогии «Дети Арбата», «Страх», «Прах и пепел».

Ее герою, Саше Панкратову, я дал события своей жизни с теми трансформациями, которых требует проза, - без них она превращается в автобиографию.

Название романа «Прах и пепел» символизирует гибель моего поколения и грядущее крушение государства, это поколение взрастившего.

Последний год войны я служил в 4-м гвардейском стрелковом корпусе в должности начальника автомобильной службы. Прибыл туда из госпиталя в начале сентября сорок четвертого года. Корпус стоял за Вислой в шестидесяти километрах южнее Варшавы, на Магнушевском плацдарме, захваченном еще 1 августа.

Рано утром 1 августа войска 8-й гвардейской армии внезапно форсировали Вислу и завладели плацдармом на ее левом берегу. Переправились на 83 амфибиях и 300 лодках и катерах, вместивших всего 3700 человек. Но удар был настолько дерзок, стремителен и неожидан для немцев, что наши батальоны сумели не только переправиться, но и закрепиться, обеспечив переброску остальных войск. Навели мосты, доставили артиллерию, тяжелую технику, танки и расширили плацдарм до 45 километров по фронту и до 18 километров в глубину. К 6 сентября возвели две линии сплошных траншей, перед ними противотанковые и противопехотные минные поля и заграждения из колючей проволоки. Несмотря на все свои отчаянные попытки, противник уже не мог сбросить нас в Вислу.

До Вислы попутными машинами я добрался к вечеру. С реки дул холодный сентябрьский ветер. Начальник переправы сказал:

- Кого вы там ночью будете искать? Переночуйте здесь, утром отправлю.

В заброшенной рыбацкой хибаре на берегу было темно, холодно, сыро. На земляном полу валялось несколько тюфяков, на них, укрывшись шинелями, спали человек пять-шесть солдат или офицеров - тоже, видимо, дожидались переправы. Я нашел в углу свободный тюфяк, снял сапоги, подложил под голову свой вещевой мешок, накрылся шинелью и мгновенно заснул - день был тяжелый.

Утром переправился на плацдарм, явился на командный пункт, расстояния тут короткие, доложился командиру корпуса - Василию Афанасьевичу Глазунову. Генерал-лейтенант, высокий, худощавый, черноволосый, лицо пожилого солдата, неулыбчивое, но не злое. Прочел мое направление, вернул:

- В дивизиях недокомплект машин, жалуются командиры.

Хорошо уже знакомое мне общее указание: в дивизиях должно быть все, положенное по штату, тогда с командира дивизии можно требовать выполнения боевого задания, не выполнит - никакие оправдания не помогут. Снабжение централизованное: фронт - армия - корпус - дивизия - полк - батальон. Но на всех не хватает. Значит, доставай, добивайся, выцарапывай, не зевай! Обеспечил, значит, ты на своем месте, не обеспечил - не тянешь на эту должность. Штабники у своих карт разрабатывают операцию, а командиры и начальники всех рангов и степеней ее готовят. Всю войну я прослужил в автомобильных частях, не хватало шоферов, не хватало машин, запасных частей, резины, бензина, и снабженцы «вертелись», с них требовали, и я, став командиром, тоже заставлял их «вертеться» и сам «вертелся».

- Устраивайся!

На этом разговор с командиром корпуса закончился. Как личность я его не интересовал. Сегодня я есть, завтра - нет: убьют, ранят, переведут куда-нибудь, вместо меня появится другой, и с него будет тот же спрос: обеспечь!

Представился я остальному начальству, кому положено, сдал документы, встал на довольствие, вырыли мне землянку в лесу, вернее, закончили строить уже начатую, положили настил, и все равно приходилось вычерпывать воду.

За неделю я объехал подчиненные корпусу дивизии и отдельные части. Плацдарм представлял собой кусок измокшей, местами сплошь заболоченной земли между реками Пилица и Радомка. Зарываться глубоко в землю трудно: выступала вода, все заливала - траншеи, блиндажи, орудийные окопы. К тому же с середины сентября пошли дожди. Рубили лес, строили дороги, заслоны, перестраивали блиндажи, рыли новые окопы, строили новые траншеи, землянки, ходы сообщения. Армия вела бой с водой, одновременно оборонялась от немецких атак, бомбежек, танков дивизии СС «Герман Геринг». Но этот плацдарм мы не могли отдать - с него начнется главное наступление на Одер, а там и на Берлин. И, борясь с водой, ведя тяжелые оборонительные бои, армия готовилась к генеральному наступлению.

В этих условиях работал и автомобильный транспорт - единственный способ снабжения войск: под бомбежкой, артиллерийским обстрелом, на разрушенных противником переправах. Машины потрепанные, побитые, наши отечественные ГАЗ-АА и ЗИС-5, немного трофейных, тоже изрядно изношенных. Новыми были только американские: «студебекеры», «шевроле», «доджи», хорошие машины высокой проходимости направлялись в основном в артиллерию. Машин не хватало, шофер в работе круглые сутки, поспишь час-другой в кабине - это твой дом и твое рабочее место.

Автомобильное хозяйство корпуса большое: три стрелковые дивизии, артиллерийская бригада и отдельные артиллерийские полки на механической тяге, автороты, батальоны связи, саперные, медицинские, походная ремонтная база (ПРБ) - тысячи машин, тысячи водителей, ремонтников. Люди разные, и встречали меня по-разному, но все настороженно. Должность начальника автослужбы новая, раньше ее не существовало, каждый командир части привык распоряжаться своими машинами, как хотел, мое появление означало дополнительный контроль и ограничение прав. К тому же некоторые офицеры были равного со мной звания, один даже подполковник. Но я воевал уже три года, повидал всякое, знал, как подчинить и расположить к себе людей. К тому же имел специальное техническое образование, работал в свое время водителем, разбирался в машине, и в трофейных машинах разбирался - мы их стали брать еще в первую военную зиму, и в американских: их получали с лета сорок третьего года. Шофер мгновенно соображает, кто перед ним: просто начальник или такой, что понимает в деле, может подсказать, помочь, посоветовать и к тому же говорит с тобой по-человечески.

Вернувшись в штаб корпуса, я представил своему начальнику - полковнику Мироненко - рапорт о положении с автомобильным транспортом. В Сталинграде, на переправе через Волгу, Мироненко контузило, с тех пор он плохо слышал. Но его не демобилизовали, а назначили заместителем командира корпуса по тылу: за боевые действия не отвечает, а обеспечением занимаются его подчиненные, начальники служб снабжения: продовольственного, вещевого, материально-технического, горюче-смазочного, медицинского и транспортного обслуживания, теперь подчинили еще одну службу - автомобильную. Человек туповатый, малообразованный, но работать не мешал. Знал армейские порядки - всю жизнь в армии, держался солидно, соответственно своей должности и званию, грузный, представительный, говорил не торопясь, с паузами, беспрекословно выполнял распоряжения начальства и своих подчиненных заставлял выполнять их неукоснительно - большего от него не требовалось, типичный представитель рутинной военной машины, которую приходилось приспосабливать к нуждам войны. После уничтожения в тридцатых годах опытных, знающих военных кадров теперь все годилось: вчерашние лейтенанты командовали полками, гражданские инженеры на поле боя осваивали военную технику.

Рапорт мой был короткий: не хватает столько-то автомашин, тягачей, резины, аккумуляторов, не хватает водителей, ремонтников.

Мироненко прочитал рапорт, попыхтел, нахмурился:

- В автоотдел армии надо заявку подать. Добиваться надо, а не рапорты писать.

Я предполагал, что он будет недоволен моим рапортом - страхуюсь: вот, мол, в каком состоянии принял автослужбу, и если что случись, я не виноват, я предупреждал. Но идти обычным, привычным путем нельзя: положение с автотранспортом отчаянное, в наступлении корпус окажется в тяжелом положении. И на армейском уровне нам не скоро помогут и мало дадут. Наша 8-я гвардейская армия подчиняется 1-му Белорусскому фронту. В автоуправлении фронта возможностей намного больше, и, главное, там меня знают и обещали помогать. Но рассказывать об этом Мироненко я не хотел. Для него установленный порядок - закон. И если у меня в автоуправлении ничего не получится, то я буду выглядеть болтуном. Ситуацию надо обдумать. И все же я сказал:

- Лучше бы в штаб фронта.

- Как это мы можем? Через голову штаба армии обращаться? Кто это нам позволит? Пиши заявку!

- Слушаюсь!

Однако на следующий день Мироненко меня вызвал, нахмурясь, спросил:

- Ты когда в дивизии ездил, ничего там не натворил?

- Что я мог там натворить?

- Ни с кем не полаялся?

- Нет, вроде бы все было спокойно, а что случилось?

- А то, что вызывает тебя командир корпуса. Зачем вызывает?

Я пожал плечами:

- Не знаю.

- Иди к нему, узнаешь.

Я отправился к Глазунову, привык к таким вызовам. Вслед за мной прибыло мое личное дело: начальник строевого отдела (кадровик) и начальник СМЕРШа его читают и видят - судимость по статье 58-10. Особист берет на заметку, «на карандаш», а кадровик докладывает начальству - его обязанность докладывать о каждом вновь прибывшем работнике штаба, а тут к тому же анкета.

Надо сказать, что на фронте мало кто придавал значение анкете, воюют люди, а не анкеты. Солдаты вообще их не заполняют, и кто там судимый, или из раскулаченных, или сын «врага народа», или из бывших дворян или купцов - никто этого не знает и знать не хочет. И если присвоили кому-то офицерское звание, то он правду в анкете не напишет: во время войны ничего не проверишь. «Органам» работы поубавилось: сами на передовую не стремились, всегда оказывались позади, и разнарядки на аресты, наверное, отменили - людей в войсках не хватает, воюет человек, и ладно! И в стукачи быстро не завербуешь - все в голом поле, все на виду, а если заведется какая сволочь, то в бою получит пулю в спину - люди кругом вооруженные, такого доносительства, как перед войной, в армии не было и быть не могло. Оживились «органы», когда мы стали занимать ранее оккупированные территории: старосты, бургомистры, полицаи, лица, сотрудничавшие с немцами. А дальше пошли бандеровцы-оуновцы, власовцы, польские националисты, эсэсовцы - тут работы хватало. В войсках главным охранителем были политорганы. Партийные структуры пронизывали армию сверху донизу, до взвода, до отделения, уже в батальонах был освобожденный политрук, никаких стукачей не надо, все перед тобой.

И все же повышенный интерес к своей персоне я чувствовал. За годы скитаний по России с «минусом» привык «шкурой» ощущать, что значит любой брошенный на меня взгляд: подозрительность, сочувствие или просто любопытство.

В генерале Глазунове я тоже на этот раз почувствовал интерес к себе, в отличие от первого посещения. Что это - бдительность? Нет! Он за меня не отвечает, отвечают те, кто присвоил мне офицерское звание, прислал сюда и назначил на эту должность.

Но именно то, что я, бывший «враг народа», осужденный за контрреволюцию, не скрывал своей судимости и мне, майору, дали полковничью должность, его, видимо, и заинтересовало.

О генерале Глазунове я знал следующее: из крестьян Пензенской губернии, солдат первой мировой войны, затем участник гражданской войны, там выдвинулся, окончил школу комсостава «Выстрел», к июню сорок первого года, дослужился до генерал-майора. В начале войны командовал 3-м воздушно-десантным корпусом. В сентябре 1941 года назначен командующим воздушно-десантными силами страны. Рассказывают, что перед назначением его вызывал Сталин. В докладе о какой-то операции Глазунов употребил слово «ляском» в том смысле, что, мол, выбросили десант и он незаметно, «ляском, ляском», то есть краем леса, подобрался к противнику. Такой оборот речи понравился Сталину. Когда Глазунов вышел, Сталин одобрительно заметил:

- Сразу видно, человек из народа, наш человек.

И утвердил назначение.

Однако в августе сорок третьего года при обсуждении в Ставке очередной десантной операции Глазунов возразил против ее проведения. Сталин не потерпел такой вольности, снял Глазунова с высокого поста и назначил заместителем командира корпуса по строевой части - на должность незначительную и малозаметную. Но и здесь Глазунов сумел проявить себя и через три месяца, в ноябре сорок третьего года, был назначен командиром 4-го гвардейского стрелкового корпуса, хорошо воевал, его корпус первым форсировал Вислу, и в этом году он стал уже генерал-лейтенантом. В общем, кадровый военный с непростой биографией. Кстати сказать, операция, против которой возражал Глазунов у Сталина, провалилась - наш десант немцы расстреляли в воздухе.

Для кадрового военного человека его поколения тридцатые годы были особенно страшными. Командный состав армии - это сложившийся организм, и когда Сталин вырубил в нем сорок тысяч человек, то среди этих сорока тысяч были друзья-товарищи, с кем вместе воевали на гражданской войне, в Испании, на Хасане и Халхин-Голе, с кем учились в одной школе, служили в одной части. И вот твоего верного товарища, боевого друга, хорошего командира, честного коммуниста, на твоих глазах арестовывают и объявляют «врагом народа». Были ли эти люди на самом деле «врагами народа»? В это невозможно поверить, но и не верить нельзя, иначе как служить делу, которому отдана жизнь? Правильнее не думать об этом. Люди сгинули, перешли в мир, из которого нет возврата никому.

И вот из этого мира возникает человек, живой, сохранившийся, и в памяти, и в сердце всплывает то, о чем хотелось бы забыть. Оказывается, не забылось, ибо те сгинувшие - это твоя юность, твоя молодость, идеалы, за которые боролся, и этот стоящий перед тобой майор напомнил тебе не только о твоих верных товарищах, но и о том, что ты не заступился за них, трусливо ушел в сторону, трусливо потянул руку и одобрил. Крепко сидит в душе заноза.

Эти мысли промелькнули в моей голове в ту секунду, когда по мне скользнул короткий взгляд генерала.

- Садись, чего стоишь!

Я сел.

- В частях был, чего увидел?

Я коротко изложил ему то, о чем написал в рапорте Мироненко.

Он выслушал, затем после паузы сказал:

- Форсировать реку и занять плацдарм легче, чем удержать его. В августе мы отбили более пятидесяти его атак, выдерживали в день до десяти налетов его авиации. Солдаты устали, и техника побита, не только твои машины. Кому жаловаться?

И Глазунов недоволен моим рапортом, Мироненко доложил: новый начальник автослужбы, вместо того чтобы работать, рапорты пишет.

- Я не жалуюсь, товарищ генерал, я докладываю положение. А положение таково, что никакие заявки в автоотдел армии не помогут.

- Куда же обращаться?

- В автоуправление фронта.

Он опять скользнул по мне коротким взглядом:

- У тебя там что, знакомые есть?

- Да.

- По Москве, по институту?

Ясно, моя догадка об истинной причине вызова правильна, начальник отдела кадров ознакомил его с моим личным делом.

- Нет, товарищ генерал. До госпиталя, до назначения к вам в корпус я служил в Управлении оборонительного строительства. Мы подчинялись непосредственно фронту, там меня знают и обещали помочь на новом месте.

- Помогут?

- Ручаться не могу, но если у них есть возможность - помогут.

Он сказал:

- Ну что ж, поезжай в штаб фронта.

- Полковник Мироненко отверг мое предложение туда обратиться.

- Я ему скажу. Сумеешь достать пару «виллисов» - один Мироненко отдадим.

Он помолчал, видно, хотел что-то добавить или спросить, опять скользнул по моему лицу коротким взглядом.

- В Москве-то где жил?

- На Арбате.

- Знакомая улица.

10

Я действительно знал многих сотрудников автоуправления 1-го Белорусского фронта. Но надежды свои возлагал на одного: на заместителя начальника автоуправления полковника Соломянского.

Познакомились мы в 1942 году, еще во время обороны Сталинграда. Он сразу произвел на меня сильное впечатление: умный, знает дело, талантливый организатор. На таких, как он, держалась на фронте техника. Широкоплечий, подтянутый, с красивым открытым лицом, спокойный, внимательный, надежный. Личность, безусловно, незаурядная. Мы с ним не то чтобы подружились - редко виделись, он был высоким начальством, но ценил меня как работника.

Вновь встретились в сорок четвертом году, Соломянский был уже заместителем начальника автоуправления фронта. После выписки из госпиталя я явился прежде всего к нему.

Он принял меня радушно.

- Поедете в восьмую гвардейскую армию начальником автослужбы корпуса.

- Может быть, в дивизию?

- Нет. В дивизии на этой должности положено быть майору, а вы уже майор, там у вас перспектив нет. В корпусе начальник автослужбы по штату - полковник.

Рассуждал, как кадровый военный: для продвижения по службе надо занимать должность, где положено более высокое звание, чем ты сейчас имеешь. Мне это было безразлично, я не собирался оставаться после войны в армии. Однако говорить об этом Соломянскому не хотел, звучало бы неуважением к его военной профессии.

- Обстановка на фронте вам ясна, - продолжал он, - мы - на Висле, союзники - во Франции. Война приближается к завершению. Мы нацелены на Берлин. Восьмая гвардейская армия стоит на направлении главного удара. Наступление будет стремительным, коммуникации растянутся, главным средством передвижения и снабжения станет автомобиль, от него будет зависеть успех. И потому нам нужны работники, способные с этим справиться.

- У нас часто судят по званию. Майору на такой должности будет трудно.

- Заставьте считаться с собой. Мы вас поддержим.

- Должен вас предупредить - анкета моя не из лучших. У меня было правило: не говорить о своей анкете - сами разберутся, кому нужно. Но Соломянский меня рекомендовал, и подводить его я не хотел.

- Нас это не интересует. Вы в действующей армии, и вы воюете. Повторяю: мы вас поддержим.

На фронте слово «поддержка» обозначало помощь людьми, техникой, боеприпасами. На это обещание я и рассчитывал. Соломянский его сдержал. В октябре мы начали получать машины, запасные части, наряды на ремонт. В ноябре командующим нашим 1-м Белорусским фронтом назначили маршала Жукова - все это предвещало наступление. К нему готовились. Октябрь, ноябрь и декабрь я, начальники автослужб дивизий, командиры автомобильных частей мотались между Вислой и Брестом. Перегоняли новые и отремонтированные машины, привозили оборудование, запасные части, резину. Все было хорошо организовано, техника шла потоком, чувствовалась твердая рука Соломянского.

О том, как мы набирали шоферов для этой техники, я написал в романе «Прах и пепел». Позволю себе напомнить читателю эту сцену: «В армии не хватало шоферов, и поступило разрешение взять их из штрафных батальонов. Тяжелая процедура, но шоферы нужны, и хоть несколько человек спасешь от смерти.

С двумя лейтенантами Саша выехал в штрафной батальон в расположение 13-й армии. Выстроили первую роту. Саша скомандовал: «Водители автомашин - шаг вперед!» Вся рота сделала шаг вперед и замерла. Саша вглядывался в лица этих обреченных людей, с мольбой и надеждой смотревших на него: попасть на машину - единственная возможность сохранить жизнь. Ни в чем не виноваты, расплачиваются за ошибки и неудачи командования. В «разведке боем» их пускают вперед по открытой местности, противник ведет по ним огонь, всех уничтожает, но наши засекают и подавляют его огневые точки и тогда уже идут в настоящую атаку.

Ни у кого из штрафников не было водительских прав -«потерял», «отобрали при аресте», «работал в колхозе трактористом, приходилось ездить на грузовой». Подогнали две полуторки. Штрафник садился за руль, рядом лейтенант, проверял, как тот водит машину. Из всего батальона отобрали семнадцать человек, хоть с места стронулись, проехали круг».

Вот так вот…

И условия на плацдарме были тяжелые, полевые, ни гаражей, ни мастерских, укрывались в лесах, наступали холода, антифриза нет, подогревать всю ночь машину - бензин зря жечь, значит, спускай воду, а утром опять заливай, а где ее взять, горячую? И в кабине ночью холодно, и с питанием плохо, трофейное кончилось, а норма?.. В каком виде и количестве доходила она до нас?! Все дожидались настоящей зимы, тогда-то и начнется наступление, кончится эта тягомотина.

Тяжело было не только шоферам, еще больше доставалось простым солдатам. Месяцами - в сыром окопе, вычерпываешь воду, ожидаешь обвала от снаряда противника, часами стоишь на посту наблюдения, сидишь в секрете то под палящим солнцем, то под дождем, а теперь вот и в мороз и вьюгу. Жизнь изнуряюще однообразна, линия фронта неподвижна, люди привыкают к противнику и иногда «по-человечески» не мешают друг другу, не ведут огня по движущейся цели, не мешают ходить за водой, с котелком на кухню. «Я по нему буду стрелять, и он мне не даст высунуться, тогда окопная жизнь совсем станет невыносимой». Единственное утешение и развлечение в окопе - песня.

Как и во многих других армиях, в 8-й гвардейской была своя песня. Сочинили ее корреспонденты армейской газеты - Кац и Талалаевский, музыку написал композитор Табачников. Мелодия хорошая, слова непритязательные, запели ее в Сталинграде, пронесли до Вислы, и стала она как бы гимном 8-й гвардейской армии:

Когда мы покидали наш родимый край

И молча уходили на Восток,

Под старым кленом, над тихим Доном

Виднелся долго твой платок…


Спустя четверть века я услышал по радио мелодию этой песни. Композитор Табачников, но слова другие, название другое и автор текста новый - Михаил Танич. Оказывается, после войны Кац и Талалаевский были объявлены космополитами, небезызвестный Анатолий Софронов добился запрещения песни, а Табачникову посоветовал передать мелодию другому автору. Тот и передал ее Таничу - зачем пропадать хорошей мелодии, за которую платят неплохие деньги?

Я разыскал Танича. После моего звонка он запретил исполнение своего текста на эту мелодию. Однако к старому тексту тоже не вернулись. Так умерла песня, согревавшая солдатские сердца на тяжком пути от Сталинграда до Берлина.

За три десятилетия сталинского правления война была, может быть, нашим единственным правым делом. И она требовала иных нравственных ориентиров. Нельзя воевать, если не веришь тому, кто рядом с тобой, опасности войны сплачивают людей, угроза смерти объединяет. Диктатура осталась такой же свирепой, расправа мгновенной, людей не щадили, с жертвами не считались, за каждого убитого немецкого солдата мы заплатили гибелью четырех своих солдат. Система по-прежнему обесценивала человеческую жизнь, но внутренне люди вырвались из ее мертвящей оболочки. На их земле враг, сжигает города, деревни, села, уничтожает родных и близких, несет рабство и унижение. Солдат осознал себя защитником своего народа, своего отечества. Он не только отстоял страну, но и дошел до земли противника. Это подняло его в собственных глазах, пробудило попранное режимом человеческое достоинство.

Сталин понимал, какую угрозу несет диктатуре пробудившееся в людях достоинство. На следующий день после Победы он прежними безжалостными средствами стал превращать народ в ту же покорную забитую массу, над которой господствовал все тот же страх. Именно поэтому война не стала в судьбе России тем поворотным историческим событием, каким она стала для многих стран, в том числе и побежденных.

Приезжал в корпус командующий нашей армией генерал Чуйков. Его боялись, жесткий, даже жестокий командир, суровый герой Сталинграда, с крупными чертами львиного лица, матерщинник, ходил с палкой, которую иногда опускал на плечи подчиненных. Работники штаба старались не попадаться ему на глаза. Приезжал и командующий фронтом маршал Жуков, был в войсках, проводил совещания.

Появлялись инспектора по нашей автомобильной службе, проверяли готовность автомобильного транспорта.

Вскоре меня вызвали в Бяло-Подляску, небольшой городок между Варшавой и Брестом, там проходило фронтовое совещание руководителей автотранспорта. Официально вопрос назывался: «О подготовке автомобильного транспорта к зиме», но всем было ясно, что это вопрос о готовности автотранспорта к предстоящему наступлению. Докладчик, начальник автоуправления фронта генерал Вайзман, отметил хорошую готовность в ряде корпусов, в том числе и в нашем 4-м гвардейском корпусе.

После совещания полковник Соломянский меня поздравил:

- В армии это оценивается как благодарность перед строем.

- Спасибо.

- Помните, вы сказали, что у вас анкета не из лучших?

- Помню.

- При назначении в корпус ваша анкета была мне известна. Тогда я вам этого не сказал. Я хотел, чтобы вы спокойно и уверенно работали, не оглядываясь на свою анкету. Иначе вы не смогли бы выполнить поставленную перед вами задачу, опасались бы конфликтовать с людьми, тем более с начальниками, а в нашем деле конфликты неизбежны.

- Ну, что ж. И за это спасибо.

От него не ускользнула моя улыбка.

- Не обижайтесь, я знаю вашу самостоятельность, и хотел ее подкрепить. Кстати, почему вы ни разу не попросили у нас «виллисы» для своего начальства?

«Виллис» - не только удобная американская машина высокой проходимости, но для старших командиров весьма престижна: хоть ты и генерал, но если приехал на старенькой «эмке», это одно, а если подкатил на «виллисе» - другое. Этих машин добивались, их выпрашивали, случалось, даже угоняли из Люблина, из штаба Войска Польского, - поляки хорошо снабжались техникой. Генерал Глазунов в свое время мне намекнул, чтобы я достал «виллис» полковнику Мироненко, я включил тогда в заявку - не дали, а говорить об этом с Соломянским посчитал неудобным.

- Почему не обращался за «виллисами»? Но ведь их распределяет высшее начальство поштучно. Чего же я буду просить?

- А другие просят, клянчат, добиваются. Приходится иногда и помогать. А вы ни разу не просили, и я вам скажу почему. Не хотели, чтобы я о вас подумал: мол, как и другие, таким вот способом налаживает отношения со своим начальством, «виллисы» для них добывает. Угадал?

- До некоторой степени.

Теперь он засмеялся.

- Вы хотя и дельный работник, но немного того… Интеллигент…

- Почему немного? Я - интеллигент.

- Я пошутил… Я и себя причисляю к этой «социальной прослойке». Слушайте. Поедете в Брест, там наш ремпоезд, получите три «виллиса» из ремонта. Это только так говорится - «из ремонта», машины новенькие, этого года выпуска, на спидометре всего-то ничего. Конечно, распределит их командир корпуса. Какие у вас отношения с Глазуновым?

- Отличные.

- Да, настоящий вояка и человек хороший. Распределит он, но все будут знать, что достали их вы, это не повредит вашему авторитету.

- Естественно. За «виллисы» спасибо.

- Дело идет к Победе. Она многое изменит в нашей жизни, вам уж тогда не придется беспокоиться о своей анкете. Конечно, мне здесь, в штабе фронта, легче рассуждать, чем вам, там, в самом пекле. Но… «Или голова в кустах, или грудь в крестах». Будем надеяться на второе. Желаю вам успеха!

Получив «виллис», Мироненко усмехнулся:

- Видишь! Захотел - сделал. Ты все можешь, если захочешь.

В общем, повеселел, отношения с ним наладились. Соломянский сумел подготовить фронтовой транспорт к решающей операции великой войны: Висла-Одер-Берлин. Я видел в нем одного из новых специалистов, сформированных войной. Это были не помпотехи, механически и безропотно выполнявшие приказания технически безграмотного начальства. Они сами знали, как делать, железно проводили свои решения в жизнь, добивались результата. Эти молодые инженеры во многом обеспечили военное могущество страны.

Между прочим, после войны я познакомился с сестрой Соломянского Лией, вдовой писателя Аркадия Гайдара, матерью Тимура Гайдара и бабушкой Егора Тимуровича Гайдара - нашего будущего незадачливого реформатора. Кажется, она работала редактором в каком-то издательстве, журнале или газете. Помню бойкую женщину небольшого роста, весьма категоричную в своих литературных суждениях. О том, что я знаком с ее братом, Лия знала и как-то позвонила мне, сообщила, что он по делам приехал в Москву, пригласила вечером зайти. Я, разумеется, пошел.

Внешне Соломянский мало изменился, та же осанка, почти не постаревшее открытое, ясное и умное лицо. Меня удивило только, что он по-прежнему полковник. Конечно, в мирное время так быстро, как на войне, в звании не повышают. Но все же почти десять лет службы! А вот генерала до сих пор не получил. Должность не позволяла? Или уже не требуется талант, что так выделял его во время войны, опять нужны посредственности?

Держался Соломянский, как и прежде, дружелюбно, спокойный, внимательный, и жена его производила приятное впечатление, простая женщина, возможно, учительница или врач. Я видел, что в этой «столичной» шумной окололитературной компании им неуютно, молча слушают, как пренебрежительно произносятся известные писательские имена. Тем более обрадовался Соломянский моему приходу - нам было что вспомнить. Кто-то из наших фронтовых друзей умер, живые не подают о себе вестей. Грустно. Встречи однополчан тогда не практиковались - в любом единении Сталин видел угрозу своей власти.

На мой вопрос, чем он занимается, Соломянский улыбнулся:

- Служу. Работа все та же. Поскучнее, конечно.

Больше я его не видел, судьбы его не знаю, он затерялся, как сотни и тысячи других фронтовиков.

В истории человечества такие катаклизмы, как война, выносят на поверхность новых деятелей. В Америке президентами стали генерал Эйзенхауэр, боевые офицеры Джон Кеннеди, Джим Картер, военный летчик Джордж Буш. У нас страной руководили старики политработники, не бравшие в руки оружия или вовсе не служившие в армии даже в мирное время. Естественной смены политиков не произошло, произошла неестественная.

Вероятно, в истории действуют свои законы преемственности поколений. Мы их нарушили. И жестоко наказаны. В результате в конечном итоге к власти пришли благополучные, честолюбивые, беспощадные мальчики, безразличные к народным нуждам, ввергнувшие страну в свои разрушительные эксперименты.

11

Наступление с Магнушевского плацдарма началось в 8.30 утра 14 января 1944 года. Стоял густой туман, авиации не было. Наш корпус в своей полосе разгромил глубокоэшелонированную оборону противника, продвинулся на три километра и на следующий день овладел городом Едлинск. Темп наступления нарастал, войска преодолевали сильно укрепленные рубежи, немцы не сумели организовать отхода, рассыпались на мелкие группы, прятались в деревнях, на скотных дворах, в стогах сена, в кустарниках, сдавались в плен. 19 января мы заняли Лодзь, немцы оставили город без сопротивления. Лодзь была под оккупацией более пяти лет, многие немцы там осели, теперь в панике бежали, в квартирах валялись наполовину собранные чемоданы.

Лодзь большой, промышленный, хорошо сохранившийся город, немцы не успели ничего взорвать. Улицы и площади переименованы на немецкий лад, и вывески магазинов немецкие, но в окнах домов уже советские и польские флаги. По улицам движутся наши танки, на броне сидят танкисты в шлемах. Публика на тротуарах ликует, однако восторг вызван поражением немцев, ненавистных «швабов», а не победой советских войск: боятся Советов, коммунизма, колхозов, России.

Я решил разместить в Лодзи походно-ремонтную базу, предприятий много, есть брошенные немцами мастерские с хорошим оборудованием. Поездили по городу с начальником ПРБ Макаровым, подобрали подходящее помещение, поставили охрану, прикрепили табличку: «Хозяйство Макарова», я ему велел передислоцироваться сюда, а сам отправился догонять штаб корпуса.

Дороги завалены порушенной техникой, забиты войсками, беженцами - немцами и поляками, бредут монашки в черных с белым капюшонах. По бокам щиты: «До Берлина 500 километров», «Даешь Берлин!», «Вперед, победа близка!» И тут же еще не сорванные немецкие указатели дорог и плакаты - женщина прижимает палец к губам: «рst», «молчи!» У дороги каменное распятие Христа, неподалеку островерхие крыши костелов. Идут заключенные, освобожденные из немецких лагерей, французы со своими флажками, в истрепанных шинелях, небритые, изможденные, толкают тележки со скудным своим скарбом.

Генерал Глазунов со штабистами стояли на обочине, смотрели на французов.

Я крикнул: «Vivе Lа Frаnсе!» Французы кинулись меня обнимать.

- Французский знаешь, - одобрительно заметил Глазунов.

- В детстве учил.

- Молодец, помнишь… А мы вот выросли безъязыкие.

66