Но что таить: гребень волны моих театральных успехов был так высок, я был настолько вовлечен в стремительный жизненный поток, так жадно пил эту жизнь, что и горе быстро уступило место этому потоку, который нес меня, как вырвавшегося весной на волю щенка. Поток этот нес меня еще и при жизни матери. Я позволял ей или, вернее, не позволял на словах, а на деле все же допускал, чтобы она таскала на шестой этаж дрова и мешки мороженой картошки в голодные и холодные годы, в то время как я «занимался искусством». Ведь я мог на деле не допустить, чтобы она беззаветно растрачивала последние силы, которые так были нужны в борьбе с болезнью. И чем дальше шла моя жизнь, тем неспокойней становилась совесть при воспоминаниях о матери, о ее беззаветной любви и заботах.
Она сделала все, чтобы не потерять меня во время моей болезни, делала сама, своими слабыми руками, переворачивала меня в постели, изнемогая и подтачивая свои слабые силы, сидела бесконечными ночами над моей кроватью – и победила.
Так ли ответил ей я? Нет, не так. Жизнь звала меня на улицу, в «Эрмитаж», на пляж, в театр, и я не мог пожертвовать одним месяцем, чтобы беззаветно ходить за ней и сделать все для того, чтобы продлить ее родное дыхание.
Правда, я ухаживал за ней, бегал за докторами, достал ей сиделку. Но потом, после ее смерти, вспоминая мать и задавая себе вопрос: все ли я сделал для нее, все ли я делал так, как она делала для меня? – должен был ответить: нет, далеко не все…
В то время я даже не сознавал моей вины и только потом стал все больше и больше задумываться над жестоким эгоизмом юности.
Но что было и прошло, того уже не воротишь и не исправишь.